Стихи 1922 года
А где-то прохладные реки
и нет ни проклятых, ни милых,
и небо над всеми одно.
И каждое слово навеки,
и дивнопевучее в жилах
небесное бродит вино.
77.
Там родина моя, где восходил мой дух,
как в том солончаке лоза; где откипела
кровь трудная моя, и окрылился слух,
и немощи своей возрадовалось тело.
Там музыкой огня звучал мне треск цикад
и шорохи земли, надтреснутой от зноя,
там поднесла ты мне прохладный виноград
к губам обугленным ї причастие святое…
И если то был сон, то, чтобы я
сна незабвенного вовеки не забыла,
о, восприемница прекрасная моя,
хотя во снах мне снись, Сугдейская Сибилла!
78. ОРГАН
Помню, помню торжественный голос,
иноземную службу и храм.
Я — подросток. На солнце волос —
что огонь, и шаг мой упрям.
Заскучав от молитвенных взоров,
от чужих благолепных святынь,
я — к дверям, но вот она, с хоров,
загремела не та латынь…
Кто вы, светлые, темные сонмы?
Я не знала, что плачут в раю.
От такой ли тоски огромной,
от блаженства ли так поют?
И какое пронзило сверканье
этот громоклокочущий мрак?
Я закрыла глаза. — Закланья
так покорно ждал Исаак. —
И тогда пало на душу семя
огневое, — тогда, обуян
исступленьем последним, всеми
голосами взыграл орган.
И не я закричала, — поэта
в первый раз разомкнули уста
этот ужас блаженства, эта
нестерпимая полнота!
79. ДИРИЖЕР
У Гофмана такие маги:
он был вертляв и невысок,
он был, как черный завиток,
к нам с нотной спрыгнувший бумаги.
Взмахнул, — и горлицы душа
затосковала в тесной флейте,
кивнул он струнам: «Ветры, вейте», —
и вот Эол в них задышал.
Как крылья, две его руки,
взлетев, над нами тьму простерли,
и зазвенело в медном горле
рыданье древнее тоски.
И вот, отрывисто и сухо,
мелькнула палочка, и ввысь
из плена струнного взвились
им расколдованные духи, —
и темноогненный прибой
в тот миг заклокотал в оркестре,
и дивный ужас нас посестрил
на веки вечные с тобой!
80. ТОСКА
Ты была в беспамятстве природы,
в дни, когда катил сплошные воды
океан.
Бог еще не создал мир наш слезный,
но рыдал уже во тьме над бездной
твой орган.
И, тобою вызван к сотворенью,
над водой возник летящей тенью
Саваоф.
И во мне горит твой древний пламень,
и тобой поет поющий камень
этих строф.
81. В ТОЛПЕ
Ты вошла, как входили тысячи,
но дохнуло огнем из дверей,
и открылось мне: тот же высечен
вещий знак на руке твоей.
Да, я знаю, кольцо — Венерино
и твою отмечает ладонь:
слишком поступь твоя размерена,
взгляда слишком померк огонь,
и под пудрой лицо заплакано,
на губах под румянами кровь, —
да, сестра моя, да вот так она
зацеловывает — любовь!
82.
Краснеть за посвященный стих
и требовать возврата писем, —
священен дар и независим
от рук кощунственных твоих!
Что возвращать мне? На, лови
тетрадь исписанной бумаги,
но не вернуть огня и влаги
и ветра ропотов любви.
Не ими ль ночь моя черна,
пустынен взгляд и нежен голос,
но знаю ли, который колос
из твоего взошел зерна?
83. ПОЭТУ
День твой бурный идет на убыль.
Время жатвы. А игры — юным.
Укроти же докучную удаль
легких рук по наигранным струнам.
Жгучий луч что ни миг отвесней,
а тебе даже слезы — внове?
Нет, не накипь, не наигрыш — песня:
пурпур розы нетленной — из крови!
Не хочу вина молодого,
и не в нем утоленье духу, —
ты мне древнего дай, рокового,
что, как страсть, благородное, сухо.
84.
Не под женский вопль умирать герою,
и не женский хор отпевал Ахилла, —
запевали песню над славным сами
вещие Девять.
Ни одна из них над тобой не плачет,
даже та, которой всю жизнь служил ты, —
я за всех одна над тобой склоняюсь
плачущей Музой.
Ты, обретший здесь роковую Трою!
На земле, твоей обагренной кровью,
под родимым небом, тебе да будет
вечная память!
85. 30-е ИЮЛЯ
Как стужа лютая, так зной суров.
Об этом дне в народе притчу знают:
выдаивают ведьмы всех коров
и, молоком опившись, обмирают…
И дождь прошел, земли не утоля,
— Что эти капли? Ей бы пить запоем! —
Струится даль, расплавленая зноем,
и трещинами вся пошла земля…
В такой же день, давно тому назад,
под стрекот, скрежет, хруст и треск цикад,
то навзничь падая, то, опершись на локти,
приподымаясь вновь, вонзая ногти
в ладони, до крови кусая рот,
свой женский подвиг жалобно и пылко
свершала мать, и билась — билась жилка
во впадине виска, где стынул пот.
Трещали недра, как земля от зноя,
в ушах с цикадами сливался звон, —
и в этот день ведьмовского упоя
новорожденной было мне святое,
святейшее дано из всех имен.
Как зов на подвиг, мне звучит — СОФИЯ:
да победится мной моя стихия,
сквозь вихри зла небесную красу,
как огонек страстной, да пронесу!
86.
Увидеть вдруг в душе другой
такой же ужас, ночь такую ж, —
ах, нет! Нет, ты не затоскуешь
моей запойною тоской.
Как хорошо, что ты воркуешь,
как голубь, под моей рукой!
Ты, как на солнце, греешь пух…
Да не прожжет тебя мой трепет,
пусть мимо мчит и не зацепит
твоей души мой темный дух,
и в час мой смертный пусть твой лепет
последним звуком примет слух.
87.
«Который час?» — Безумный. Смотри, смотри:
одиннадцать, двенадцать, час, два, три!
В мгновенье стрелка весь облетает круг.
Во мне ль, в часах горячечный этот стук?
Он гонит сердце биться скорей, скорей
скороговоркой бешеною своей…
Ах, знаю, — скоро я замечусь сама,
как этот маятник, который сошел с ума,
и будет тускло-тускло гореть ночник,
и разведет руками мой часовщик,
и будет сердце биться, хрипя, стеня,
и на груди подпрыгивать простыня…
Где будешь ты в ту полночь? Приди, приди,
ты, отдыхавшая на моей груди!
88.
Целый день язык мой подличал,
и лицо от улыбок болело.
И позвал меня кто-то под вечер, —
ты ли, пленница, голубь белый?
И еще волочилось волоком
это тело, а там, в раздольи,
сквозь туманы запел уже колокол
к Благовещенью — вечной воле.
Благовещенье! Так завещано:
всем крылатым из плена — вылет.
И твои встрепенутся, всплещутся,
голубь мой, в поднебесье крылья.
Но чертог скудельный — прочен он,
и не рухнуть ему до срока.
Разъедай же его червоточина,
дожигай его, огнь высокий!
1922. Москва
89.
Дом мой в снежном саване.
Ледяной покой…
Прыгает душа во мне
с радости какой?
Может быть обещано
— разве знаем мы? —
птице Благовещенье
посередь зимы,
что без слез мне музыки
не перенести
и от пальцев узеньких
глаз не отвести?
90.
Играют гусли — самогуды,
летает коврик — самолет,
когда ї нечаянное чудо! —
Бог весть за что, Бог весть, откуда
на душу музыкой дохнет.
Блаженно руки простирая,
внимает, обворожена,
и мир — от края и до края —
такая влажная, такая
венецианская тишина!
91.
Еще не дух, почти не плоть,
так часто мне не надо хлеба,
что мнится: палец уколоть, —
не кровь, а капнет капля неба.
Но есть часы: стакан налью
вином до края — и не полон,
и хлеб мой добела солю,
а он губам моим не солон.
И душные мне шепчут сны,
что я еще от тела буду,
как от беременной жены,
терпеть причуду за причудой.
О, темный, темный, темный путь,
зачем так темен ты и долог?
О, приоткрывшийся чуть-чуть,
чтоб снова запахнуться, полог!
Себя до Бога донести,
чтоб снова в ночь упасть, как камень,
и ждать, покуда до кости
тебя прожжет ленивый пламень.
92.
И вот — по мановенью мага
воздушный мой распался сад,
и нет тебя, иссякла влага,
и снова в жилах треск цикад.
Прохлада милая! Сибилла!
В руках простертых — пустота…
Так не было того, что было?
Единственная! Ты ї не та?
Но нет, нет, тлеет плащ твой вдовий
от искры моего костра,
по духу — по небесной крови —
сестра!
93.
А где-то прохладные реки
и нет ни проклятых, ни милых,
и небо над всеми одно.
И каждое слово навеки,
и дивнопевучее в жилах
небесное бродит вино.
И вечная прялка Прохлада
бесшумно с дремучего кряжа
сучит водопадную нить.
И светят такие лампады,
которых и дьяволу даже
в червонцы не перетопить.
94.
Не внял тоске моей Господь,
и холодом не осчастливил,
из круга пламенного плоть
изнеможенную не вывел.
И люди пьют мои уста,
а жар последний все не выпит.
Как мед столетний, кровь густа, —
о, плен мой знойный! Мой Египет!..
Но снится мне, с глухого дна
идет струенье голубое,
и возношусь я, — и одна —
лицом к лицу перед Тобою.
95.
Отчего от отчего порога
ты меня в кануны роковые
под чужое небо уводила
поводырка страшная, любовь.
Отчего меня замкнули Альпы
в год, когда он грянул — гром Цусимы,
и обидой содрогнулось сердце
семнадцатилетнее мое?
Отчего не раньше, не позднее, —
в день, когда заполыхала Пресня,
не изгнанница и не беглянка,
шла я по Торкватовой земле?
Отчего под мертвым небом Сити,
в попугайном звуке чуждой речи
я услышала с полей родимых
головокружительную весть?
Отчего, как в том июле грозном,
я брела опять за поводыркой
и ушла из дому накануне
огнедышащего октября?..
Если мать лежит на смертном ложе,
сыновья — стоят у изголовья,
дочь — хладеющие руки греет…
А чужих не велено впускать.
96.
Отметил Господь и меня,
и тайные звуки мне снятся;
не в книгах ищу имена,
во мне мои кровные святцы.
Крещу я в купели святой,
— кого я обидела кличкой, —
не тщилась замок золотой
пытать воровскою отмычкой.
Пусть мало мой мир населен,
но с крестниками я моими,
и в вечной кошнице имен
цветет мною данное имя.
97.
Беллерофонт взвился на Пегасе
и с высоты смертоносными стрелами
поразил Химеру.
Да, он взлетел когда-то
над страшной пустотой,
герой и конь крылатый
с уздечкой золотой.
Беллерофонт в Химеру
низринул ливень стрел…
Кто может верить, веруй,
что меток был прицел.
А я без слез, упрямо
гляжу на жизнь мою,
и древней той, той самой
я когти узнаю,
и знаю, кем придушен
глубокий голос мой
и кто дохнул мне в душу
расплавленною тьмой.
98. КУБАРЬ
Теща ль тощая брюзжит,
веретенце ли жужжит, —
чуть забрезжится заря,
черт пускает кубаря.
Ночь и день, день и ночь
чертова погудка!
Больше мне кружить невмочь
за вертушкой жуткой.
Только что замедлит ход,
он ее хвостом стегнет:
«Люлю-люшеньки-люли,
ты юли, юла, юли!..»
Кто-то плачет во сне,
жалко-жалко-жалко…
Душу выжужжала мне
шалая жужжалка!
99.
Паук заткал мой темный складень
и всех молитв мертвы слова,
и обезумевшая за день
в подушку никнет голова.
Вот так она придет за мной, —
не музыкой, не ароматом,
не демоном темнокрылатым,
не вдохновенной тишиной, —
а просто пес завоет, или
взовьется взвизг автомобиля
и крыса прошмыгнет в нору.
Вот так! Не добрая, не злая,
под эту музыку жила я,
под эту музыку умру.
100.
Испепелится сердце,
из пепла встанет дух.
Молюсь всем страстотерпцам,
чтоб пламень не потух.
Свирепствуй в черной чаще,
огонь — моя метель —
доколе дух обрящет
в костре огнекипящем
крестильную купель.